После этого Марчер год путешествовал, но и в глубинах Азии, оглушая себя впечатлениями, полными то увлекательной романтики, то безгреховной чистоты, он неизменно ощущал: для человека, познавшего то, что довелось познать ему, внешний мир всегда будет суетен и убог. Душевная настроенность стольких лет, отраженная памятью, сияла мягким радужным светом, и в сравнении с ним блеск Востока казался дешевкой, грубой и безвкусной. А горькая истина была проста: в числе других утрат он утратил и своеобычность. На что бы он ни смотрел, все невольно тускнело под его взглядом: так как он сам потускнел, стал вровень с посредственностью, окружающее было для него крашено одним цветом. Случалось, стоя перед храмами богов и гробницами царей, он в поисках высоких мыслей обращался к чуть заметной могильной плите на пригородном лондонском кладбище, и чем больше времени и пространства разделяло их, тем напряженнее взывал Марчер к этой единственной свидетельнице его былого величия. Только она и укрепляла в нем твердость и гордость, а что ему до былого величия фараонов? Неудивительно, что назавтра после возвращения Марчер отправился на кладбище. Его и в прошлый раз непреодолимо тянуло туда, но теперь в нем появилась какая-то уверенность, обретенная, без сомнения, за многие месяцы отсутствия. С тех пор, помимо воли, изменился весь строй его чувств, и, блуждая по земле, он, так сказать, с окраин своей пустыни прибрел к ее центру. Он притерпелся к жизни в безопасности, смирился с собственным угасанием и довольно образно сравнивал себя с теми, некогда знакомыми ему старичками, жалкими и сморщенными, о которых тем не менее все еще шла молва, будто они дрались на десятке дуэлей и были любимы десятком герцогинь. Впрочем, старичкам дивились многие, а ему, Марчеру, дивился один лишь Марчер; вот он и торопился вернуться к самому себе, как, вероятно, сказал бы он сам, и освежить это чувство удивления. Поэтому так быстры были его шаги, так невозможна всякая отсрочка. Марчера подгоняла слишком долгая разлука с той единственной частью его «я», которой он теперь дорожил.
Итак, можно без натяжек сказать, что на кладбище он шел в приподнятом настроении и стоял там, ощущая даже какой-то прилив бодрости. Та, что лежала под плитой, знала о его необычайном душевном опыте, и теперь могила, как ни странно, перестала чуждаться Марчера. Она встретила его не насмешкой, как прежде, а мягким доброжелательством, и, казалось, так искренне радуется ему, как иногда, после долгой разлуки с нами, радуются вещи, которые издавна принадлежат нам и сами тоже как бы признают нашу общность. И участок земли, и табличка с выгравированной надписью, и аккуратно посаженные цветы — все это было словно его собственностью, и он чувствовал себя как помещик, удовлетворенно обозревающий свои владения. Случившееся — каково бы оно ни было — уже случилось. Он вернулся не для того, чтобы суетно допытываться: «Но что же? Что?» — этот мучительный вопрос сам собой приглушился. Тем не менее он не хотел надолго отрываться от этого места, собирался каждый месяц приходить сюда хотя бы потому, что только здесь он мог высоко держать голову. Вот таким удивительным образом могила превратилась для него в источник жизненных сил, и он действительно из месяца в месяц бывал на кладбище, пока эти посещения не стали чуть ли не самой прочной его привычкой. А дело было в том, что в своем донельзя упростившемся мире Марчер, как это ни удивительно, чувствовал себя живым лишь на клочке земли в саду смерти. В любом другом месте он ни для кого, даже для себя, ничего не значил, зато здесь был всем, и не потому, что об этом свидетельствовали многие, или хотя бы кто-то один, кроме самого Джона Марчера, а по неоспоримому праву, которое давала ему книга записей гражданского состояния, чья открытая страница лежала сейчас перед ним. Этой открытой страницей была могила Мэй Бартрем, его друга, и тут таилось все его прошлое, истина его жизни, те оставшиеся позади просторы, где он все еще мог укрыться. И он порою уходил туда, и ему казалось — он бродит по былым годам рука об руку с товарищем, который почему-то тоже он, Марчер, только намного моложе и, что еще непонятнее, они все время движутся вокруг кого-то третьего, но она, эта третья, никуда не идет, она неподвижна, она застыла, лишь ее глаза неотрывно следят за его круговращениями, и эта фигура — его единственный, так сказать, ориентир. Такова была нынешняя жизнь Марчера, и питало ее только убеждение, что когда-то он жил, только оно поддерживало его и, более того, сохраняло ощущение тождества с самим собой. Он, в общем, довольствовался им много месяцев, целый год, существовал бы так, наверное, и дальше, если бы происшествие, с виду малопримечательное, не всколыхнуло Марчера куда сильнее, нежели впечатления от Индии и Египта, не («правило его мысли совсем в другое русло. То был чистый случай, редчайшее, как он думал потом, совпадение обстоятельств, но отныне ему предстояло жить верой, что не этим путем, так иным свет пробил бы пелену на его глазах. Повторяю, Марчеру предстояло жить этой верой, но — не могу не добавить — ничем другим он свою жизнь не заполнил. Оставим же ему эту утешительную и дорого давшуюся уверенность, что, как бы там ни было, в конце концов он и сам пробился бы к свету. В тот осенний день случайность сыграла роль искры, которая подожгла пороховой шнур, издавна протянутый отчаянием Марчера. Когда все озарилось светом, он понял, что и в последние месяцы его боль была лишь временно приглушена. Ее словно одурманили, но рана продолжала пульсировать; при первом прикосновении из нее хлынула кровь. Таким прикосновением оказалось выражение обыкновенного человеческого лица. Когда на кладбище, густо засыпанном опавшими листьями, серым днем, уже перевалившим за половину, Марчер взглянул в это лицо, оно было как стальное лезвие. Вернее, оно полоснуло его, как стальное лезвие, так глубоко, так метко, что он зашатался. Марчер заметил этого человека, столь беззвучно напавшего на него, как только подошел к надгробию Мэй Бартрем, — тот стоял неподалеку, погруженный в себя, у свежего холмика, и его горе в своей незачерствелости было под стать могиле. Уже одно это налагало запрет на проявление интереса к нему, тем не менее Марчер все время смутно ощущал присутствие соседа, человека средних лет, в трауре; его сгорбленная спина точно застыла среди тесноты надгробий и скорбных тисов. Надо сказать, что уверенность Марчера, будто только здесь, в кладбищенской обстановке, он оживает, в это посещение по неведомой причине сильно поколебалось. Впервые за последнее время осенний день окутался зловещей тенью, и, сидя на низком надгробии с именем Мэй Бартрем, Марчер ощущал совсем особую тяжесть на сердце. Он сидел, обессиленный, точно по неисповедимому произволу в нем лопнула пружина и уже навсегда. Сейчас ему больше всего хотелось растянуться на могильной плите, улечься на ней, как на ложе, приготовленном для его последнего сна. Было ли в целом мире что-нибудь, ради чего ему стоило бы бодрствовать? Он спрашивал себя об этом, глядя куда-то в пространство, и вот тогда человеческое лицо нанесло ему удар.
Сосед с трудом отвел взгляд от могильного холма, как сделал бы сам Марчер, будь у него на это силы, и направился к воротам. Он медленно шел по дорожке мимо могилы Мэй Бартрем и, поравнявшись с Марчером, заглянул ему в глаза ищущим голодным взглядом. Марчер сразу почувствовал, как глубоко ранен этот человек, почувствовал с такой остротой, что все остальное — возраст, одежда, черты характера, печать сословия — исчезло, существовало только лицо, изборожденное глубоким и разрушительным страданием, подлинным страданием. Подлинное страдание — в этом было все дело; когда он проходил мимо Марчера, в нем что-то шевельнулось, то ли участие, то ли, скорее всего, вызов чужому горю. Может быть, он успел заметить нашего друга, успел уже раньше обнаружить в нем благодушную примиренность с кладбищем, которая своей несовместимостью с его собственным чувством покоробила незнакомца как режущий диссонанс. Так или иначе, сперва Марчеру передалось ощущение, владевшее этим олицетворением раненой страсти — ощущение незримого присутствия чего-то кощунственного, а затем, когда тот продолжил свой путь, он, взволнованный, обескураженный, задетый, поймал себя на том, что с завистью глядит ему вслед. То, что за этим непроизвольным взглядом последовало, что явилось прямым следствием впечатления от встречи, было поистине невероятно — впрочем, он и прежде многое случившееся с ним считал невероятным. Незнакомец ушел, но глаза с их обнаженной мукой по-прежнему исступленно глядели на Марчера, и, полный жалости, он попытался понять, какая беда, какое несчастье, какая непоправимая утрата может придать глазам такое выражение. Что этому человеку было дано, без чего он истекает кровью, хотя и продолжает жить?
Что-то, что ему, Джону Марчеру, дано не было, и доказательство этому — он сам со своей иссохшей жизнью, подумал Джон Марчер. Его ни разу не захватила страсть — он только что видел, каково это, быть ею захваченным; он выжил, бесцельно бродил по свету, томился, но это ли называется разрушительным страданием? Откровение, мгновенно последовавшее за вопросом, и было тем невероятным, о чем мы говорим. На только что мелькнувшем лице словно огненными буквами было написано упущенное Марчером, и оно, это безвозвратно и безрассудно упущенное, превратилось в подожженный пороховой шнур, оно отдавалось в нем взрывами пульсирующей боли. Он увидел вовне, а не испытал изнутри, что значит скорбеть о женщине, которую любил за нее самое, и открыло ему это с потрясающей убедительностью лицо незнакомца, все еще вспыхивавшее перед его глазами, как дымный факел. Знание не прилетело к нему на крыльях опыта, нет, оно задело, толкнуло, опрокинуло его с пренебрежительностью случая, с наглостью уличного происшествия. Теперь все осветилось до самых небес, и Марчер стоял, глядя в пустынный провал своей жизни. Он глядел, с трудом переводя дыхание, затем в смятении отвернулся, и в глаза ему ударила своей особенной четкостью открытая страница его жизненной истории. Имя на могильной плите сразило его с не меньшей силой, чем лицо незнакомца, оно крикнуло во весь голос, что упустил он ее. Вот оно — страшное сознание, ответ на всю прошлую жизнь, откровение столь чудовищно-бесспорное, что Марчер застыл как каменное надгробье у его ног. Все сошлось, стало понятно, очевидно, бесспорно, и теперь Марчер никак не мог постичь той слепоты, которую с таким упорством пестовал в себе. Назначенное совершилось с полнотой даже чрезмерной, чаша была выпита до последней капли: он оказался человеком своего времени, олицетворил собой человека, с которым ничего не может случиться. Вот какой удар его постиг, вот что ему открылось. И, как мы уже сказали, он стоял, охваченный мертвящим ужасом, а части прошлого все крепче спаивались между собой. Значит, когда он был слеп, она все видела, и в этот час опять-таки она открыла ему глаза на истину. А смысл этой жгучей и уродливой истины состоял в том, что Марчер всю жизнь прождал, ибо только ожидание и было его уделом. Та, что вместе с ним несла стражу, вовремя поняла это и дала ему шанс перехитрить судьбу. Но судьбу перехитрить невозможно, и в тот день, когда она сказала, что уже все произошло, он тупо не заметил предложенного ею спасительного выхода.
Спасением была бы любовь к ней; вот тогда его жизнь действительно стала бы жизнью. Она жила — никому уже не узнать, как страстно и скорбно! — потому что любила его за него самого, а он думал о ней (как яростно надвинулась на него эта мысль!) с ледяным эгоизмом, греясь в лучах ее желания помочь ему. Он вспоминал ее слова, и цепь все разматывалась и разматывалась. Зверь подстерег добычу и прыгнул — прыгнул в те холодные апрельские сумерки, когда, бледная, больная, изможденная, но все еще прекрасная и даже, может быть, способная побороть болезнь, она поднялась с кресла и остановилась перед ним, Марчером, стараясь помочь ему понять. Но он все равно не понял, и зверь прыгнул, она беспомощно отвернулась, и зверь прыгнул, и к тому времени, когда он ушел от нее, все назначенное уже свершилось. Он не напрасно боялся, он был верен своей судьбе, он обанкротился во всем, в чем ему было назначено обанкротиться; вспомнив, как она молила его не пытаться понять, он громко застонал. Ужас пробуждения — вот что означает такое знание; оно дохнуло, и даже слезы как будто смерзлись на ресницах. Но и сквозь слезы он, не отрываясь, смотрел в лицо истине, старался ничего не упустить, все разглядеть, чтобы и ему испытать скорбь. В ней есть хотя бы отдаленный привкус живой жизни, пусть даже и горький. Но от этой горечи Марчер внезапно почувствовал дурноту, жестокий образ словно воплотился в отвратительную реальность, Марчер воочию увидел предназначенное и сбывшееся. Он увидел Чащу своей жизни и Зверя; увидел, как этот огромный, уродливый Зверь, затаившись, припадает к земле, а потом, точно поднятый ветром, весь напружившись, взлетает для сокрушительного прыжка. В глазах у Марчера потемнело, он отпрянул — Зверь был уже рядом — и, спасаясь от галлюцинации, ничком упал на могилу.
Генри Джеймс - Зверь в чаще